Вмктор Тростников - И великие поддаются соблазнам

 Крупнее Льва Толстого писателя у нас не было и нет, поэтому читателей у него сотни миллионов, а если прибавить и будущих, то их число составит многие миллиарды. И для каждого из них он — свой, родной, понятный и понимающий человек, с которым легко и радостно обмениваться тем, что волнует душу, вместе решая общие жизненные проблемы.

9 сентября 1828 года,  180 лет назад родился Лев Николаевич Толстой, русский писатель.

Толстой так велик, что любой из малых сих ведёт с ним обмен чувствами и мыслями «на равных», он так универсален, что каждый из миллиардов взаимодействующих с ним индивидуумов вправе сказать о нём: это мой писатель, и ничей больше.

Чем большего успеха добивается человек в той сфере деятельности, которой он себя посвятил, чем шире распространяется его слава, чем прочнее входит его имя и образ в общественное сознание, становясь его неотъемлемой частью, тем труднее человеку войти с ним в личное общение. Делаясь близким всем, он становится недоступным каждому. Публичность и популярность возносят его над людьми. Это относится ко всем знаменитостям, кроме литераторов, где закономерность противоположна: чем крупнее писатель, тем интимнее и сердечнее его непосредственная межличностная связь с читателем, т.е. с каждым, желающим этой связи, даже если их будут миллионы.

Несравненное величие Льва Толстого заключается для меня не в том, что он самый гениальный художник, который сумел создать потрясающую картину Бородинского сражения, а в том, что он, живя в другом времени и в другом государстве, сумел стать самой близкой мне душой, с кем я проходил свой земной путь, учась при этом уму-разуму вдвоём с ним, как с таким же грешным и неразумным, как и я. И если бы не было со мной рядом этого наперсника и попутчика, на моём месте был бы сейчас другой человек, не знаю, лучший или худший, но другой.

Вспомнив, что в сентябре этого года, когда мне исполняется 80 лет, моему вечному спутнику Толстому стукнет 180, я почувствовал своим долгом что-то о нём сказать. Но что? И о ком говорить — о писателе или о человеке?

Скажу о человеке. Дать Толстому оценку как писателю может всякий. Я мог бы высказать кое-какие соображения относительно приёмов, применяемых Толстым в своих романах, ибо, перечитывая их много раз, подметил эти приёмы, но всё равно это будет повторение того, что наверняка уже досконально разобрано       литературоведами. А вот если говорить о Толстом как о человеке, то каким вижу его я, может быть, никто не увидел — это мой Толстой. Разумеется, у каждого из читателей есть его Толстой, должно быть совсем не такой, ну и что ж с того? Давайте их сверим.

Человек Толстой, открывшийся мне в своих сочинениях, по суммарному тиражу изданий его книг занимающий второе место в мире после Библии, отличался от других людей прежде всего тем, что обладал повышенным, можно даже сказать, гипертрофированным стремлением к самоутверждению. Он всегда хотел быть особенным, не таким, как все. Эта черта характера была у него врождённой, и избавиться от неё он не мог, хотя иногда и пытался. О тщетности таких попыток писал Горький: он ходит босой и в крестьянской рубахе, вступает в разговор с любым крестьянином, но никому не придёт в голову похлопать его по плечу. Действительно, даже когда он ходил за плугом, за версту было видно, что он граф.

Я спрашиваю себя, зачем этот аристократ так настойчиво рядился в тогу простолюдина, и нахожу только один ответ: именно для того, чтобы отмежеваться от своего аристократизма. Но где же тут логика — ведь он больше всего на свете хотел выделиться из людской массы, а знатность происхождения содействовала этому. По линии матери, княжны Волконской, он был потомком Рюрика, а по отцу — потомком Петра Андреевича Толстого, который за оказание очень важной государственной услуги Петру Великому получил графский титул. Вот этим бы и разогревать ему ощущение своей исключительности, в котором он так нуждался. Парадокс этот разрешается, если принять во внимание то, что у него была потребность утвердить свою безусловную исключительность, относящуюся к его собственному «я», а знатность рода есть исключительность, обусловленная принадлежностью к незаурядному «мы».

Можно ли квалифицировать отмеченную нами особенность личности Толстого как гордыню? Любой односложный ответ — как     «да»,   так и «нет» — будет неправильным, если эту особенность не рассматривать в динамике. Само по себе чувство уникальности своего «я» вполне оправдано,     ибо всякая личность на самом деле уникальна и по- своему единственна, поскольку богоподобна, а Бог один. Создавая человека по своему образу и подобию (Быт 1, 26), Творец сознательно шёл на то, что богословы называют «Божественным риском». Он заключался в следующем: богоподобное существо не может не быть свободным, ибо одним из главных качеств Бога является свобода. И человек наделяется свободой в том, как распорядиться своей уникальностью, т.е. самим чувством богоподобия. Ведь тут могут быть два варианта: использовать своё богоподобие для соединения с Богом (подобное тянется к подобному) и жить вместе с Ним под Его Покровом, либо поставить себя в центр бытия вместо Него (почему Он, а не я — я же Ему подобен!). Второй путь приводит к гордыне, первый, напротив, от неё удаляет.

Лев Толстой законно чувствовал свою уникальность, намного превышающую общий уровень, ярко выразив это в своём первом крупном произведении — трилогии «Детство. Отрочество. Юность». Вот его собственное признание, сделанное уже на склоне лет: «Когда  я писал «Детство», то мне казалось, что до меня никто ещё так не почувствовал и не изобразил всю прелесть и поэзию детства». Это тоже вполне нормально, — всем кажется, что ни у кого не было в детстве такого мячика и такого плюшевого медвежонка. Здесь нет ещё гордыни, а есть лишь почва для её развития, но развиться гордыне обычно не даёт вступление во взрослую жизнь, где человек сталкивается с огромным миром других личностей, которым нет никакого дела до его мячика и его уникальности. Это  отрезвляет и заставляет расстаться с мыслью о своей исключительности.

Толстой вступил в по-настоящему взрослую жизнь в дейст вующей армии во время Крымской войны. Здесь он увидел, как  перед лицом смерти раскрывается единственность и неповторимость каждого человека, и не просто увидел это, но и подробно описал в «Севастопольских  рассказах». Они были опубликованы, и оказалось, что это совершенно новый вид литературы, какого раньше не было. Ранее художественная проза ставила своей целью как можно  точнее и ярче передать эмоциональное состояние героя, возникающее в той или иной ситуации, и писатели соревновались  между собой лишь в том, кто  лучше это сделает. Толстой первым копнул глубже. Он показал,  что эмоции, возникающие в нашей душе в результате взаимодействия с окружающими, определяются не столько объективными характеристиками этого  взаимодействия, сколько субъективной потребностью оправдать в собственных глазах своё  некрасивое поведение, на которое нас толкают в данной ситуации корыстные соображения.  Разоблачение этой не совсем  честной «адвокатуры», находящейся в нашем подсознании  и путём облагораживания мотивации поступков оберегающей  нас от угрызений совести  и внутреннего дискомфорта,  стало для Толстого, начиная  с «Севастопольских рассказов», главной творческой задачей. Это означает, что явление «сублимации» — придания низшему в нас видимости высокого при его переходе из сферы инстинкта в сферу сознания, открыто вовсе не Фрейдом, только родившимся в год выхода в свет этих рассказов, а Львом Толстым. А ведь столь возвеличенный Зигмунд Фрейд, кроме этой, действительно замечательной, догадки, ничем положительным похвастаться не может, — вся остальная его философия есть смесь правды с ложью.

Толстой первый ощутил, что он гений высшей пробы. И всё-таки ему необходимо было внешнее подтверждение этому. Первые же отзывы на «Севастопольские рассказы» укрепили его в этом убеждении, и с этого момента он уже не нуждался в своём самоутверждении ни в знатности рода, ни в совершенном владении французским языком, ни в полированных ногтях. Он теперь знал, что умеет делать то, чего никто, кроме него, не умеет: создавать с помощью художественного слова мир людских чувств, не уступающий, по его мнению, в своей полноте тому, который создан Богом. Благодаря дару сотворения вселенной, параллельной реальной, он стал выше и графа, и «комильфо», стать которым до этого было для него пределом мечтаний. Почувствовав, что в нём, как в Илье Муромце, силушка в жилушках переливается, он решил теперь не мелочиться, а создать целый период русской истории от начала XIX века до середины его — не воспроизвести, а создать заново, продублировав Творца. Но ведь Творец ещё и Судия, почему бы не взять на себя и эту Его функцию?

Это и был тот критический момент, когда слегка пьянящее радостное ощущение своего «я» перешло у Толстого в опасную потерю трезвости — гордыню. Дар, которым наделил его Господь, — умение создавать своим словом жизнь, внешне неотличимую от настоящей, — он посчитал недостаточным и запустил руку в Божии владения, желая взять оттуда, уже самовольно, способность проникнуть умом во внутренний, скрытый смысл происходящего на жизненной сцене, где человек, являющийся по Шекспиру, актёром, не понимает значения той роли, которую выпало ему играть. Этот смысл, да и то частично, Творец приоткрывает лишь Своим пророкам, которых выбирает Сам. Уверенно сказать можно только одно: гордеца Он пророком не сделает никогда. «Бог гордым противится, а смиренным даёт благодать». Без Божией благодати стать тайнозрителем истории, каковым вообразил себя Толстой, невозможно. И в «Войне и мире» — романе гениальном в художественном отношении — в качестве историка он потерпел полный провал. Для меня не подлежит сомнению, что Сам Господь посрамил его за самоуверенную претензию на вторжение своим ограниченным разумением туда, куда и Ангелы не смеют ступить, — в Замысел Творца о венце творения, человеке. Надо сказать ради справедливости, что Толстой фактически признал своё фиаско, так как в бездарном «Эпилоге», подводя итог изображённому десятилетию европейской истории, отказывается от отыскания в нём какой-либо логики и апеллирует к языческой идее «рока». Перелопатив огромный материал, он не заметил и того, что лежит на поверхности, — эпопея нашей первой Отечественной войны была материальным выражением духовного противостояния двух знаковых фигур того времени — православного Царя Александра и католика по воспитанию и вере императора Наполеона. Это было продолжением спора св. князя Александра Невского с крестоносцами, и секретом победы Александра I над «двунадесью языками»: не в силе Бог, а в правде. Вот какую фабулу должен был бы положить в основу своего романа «великий писатель земли Русской»!Тогда это действительно была бы «Илиада», на что он и претендовал, а получилось, пусть гениальное, но всё же только бытописание.

Неудача попытки проникнуть в метафизическую подоплёку Наполеоновских войн несколько отрезвила Толстого, и он стал скромнее. В следующем своём произведении делал уже только то, что умел делать лучше всех на свете — воспроизводил поток жизни, который, в силу своей концентрированности, воспринимался читателями как более реальный, чем тот натуральный поток, в котором они жили. Это было в романе «Анна Каренина» — подлинном чуде, может быть, высочайшем шедевре художественной прозы во всей истории литературы. Но и здесь Толстой ухитряется добавить в бочку мёда ложку дёгтя — нудные дилетантские размышления Константина Лёвина (т.е. Самого автора) о смысле жизни. Поразительно то, что размышляющий, будучи русским человеком, чтобы утолить свою духовную жажду, обращается не к православным Святым отцам, а к Конфуцию и Экклезиасту.

Громадный успех «Анны Карениной» сослужил Толстому плохую службу: он снова возомнил     себя верховным судьёй людских поступков. Следующий (и последний) его роман — «Воскресенье» — местами нагоняет    скуку своей тенденциозностью и морализаторством. После него Толстой уже не выходил за пределы малых форм — повестей и рассказов, — и среди них встречаются вещи, о которых хочется крикнуть: «Вот как надо писать!» (например, «Хозяин и работник»). Есть и образцы того, как писать не надо, ибо литература там подменяется резонёрством. Но главная беда в том, что Толстой время от времени впадает в прямое религиозное проповедничество, в высшей степени безграмотное, и именно этот жанр считает для себя главным.

Часто выражалось недоумение: как же такой великий психолог, тонко чувствующий все нюансы человеческих чувств, мог быть при этом совершенно бездарным богословом? Думается, это вполне закономерно. Дело в том, что ему был дан дар проникновения лишь в душев ную об ласть че ло ве ка и, сосредоточившись на её разглядывании, Толстой не замечал духовной его составляющей, а когда обращался к ней, судил по аналогии с душевной, и по тем же критериям. Толстой был до мозга костей душевным человеком, а апостол Павел говорил о таких: «Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что он почитает это безумием и не может разуметь, потому что о сем надобно судить духовно» (1 Кор 2,14). Религиозная истина сообщается Духом, поэтому Толстой её и не понимал.

Но ведь душевное — неотъемлемая часть человеческого «я», и эту стихию Толстой передал как никто, за что человечество будет ему вечно благодарно.

Виктор Николаевич ТРОСТНИКОВ